В сегодняшнем выпуске знаменитой газеты — глава из мемуаров Александра Гранаха “Вот идет человек”. Выходец из бедной еврейской семьи с Ивано-Франковщины,  Гранах провел отрочество в пеших путешествиях, а позже стал знаменитым актером театра и кино, где работал с Мурнау, Лангом, Любичем и Пискатором. В книге, которая на днях выходит в издательстве Ивана Лимбаха, Гранах вспоминает свое детство и невероятный анабасис из Галиции в Берлин, где он, наконец, исполнил свою заветную мечту и стал актером. Дежурный редактор “ВМ” насчитал шесть переизданий этой книги только в Германии, не говоря уже о переводах на другие языки (в том числе английский, украинский, французский, идиш и хинди). Вниманию читателей предлагается одна из глав — о вступительном экзамене, актерской школе Рейнхардта и первых шагах А.Г. на сцене.
neverletmego
На фото: А. Гранах с женой, актрисой Лотте Ленья, 1930
Когда я пришел в Немецкий театр [в 1912 году], там уже собралось несколько сотен молодых людей, и все они хотели, чтобы их приняли в актерскую школу. Они стояли, разбившись на группы, нарядно одетые, возбужденные, в их глазах был огонь, интерес, любопытство, они говорили и жестикулировали. Молодые люди со своими мечтами и целями, с надеждой на то, что перед ними распахнутся врата, ведущие в храм искусства, что они переступят этот первый порог и шагнут в новый мир, в мир театра. Но в фойе «Каммершпиле» дорогу им преграждало первое препятствие. Там были поставлены столы и стулья для экзаменационной комиссии. Эти незнакомые люди должны были решить, кто достоин и призван пройти сквозь светлые врата, а кто недостоин и будет извергнут обратно в серую повседневность жизни в мещанском мире, среди миллионов безвестных людей с их скучными профессиями.
В Йом-Кипур, великий день покаяния, на небесах вершатся судьбы — кому суждено погибнуть от огня, кому — от воды, а кому от чумы и прочих ужасов. Но Йом-Кипур бывает каждый год, и у каждого человека на протяжении всей его жизни каждый год есть шанс выпросить для себя что-то «хорошее». То, что происходит здесь, бывает лишь раз в жизни! Здесь сидят такие же люди, как ты, у них тоже две руки, две ноги, два глаза, но они будут решать, имеешь ли ты право мечтать, надеяться, умирать, право заниматься определенной деятельностью, жить горячо любимой профессией, как это делают в большинстве своем они сами. За столами сидели актеры, режиссеры, драматурги. Тут была миниатюрная, хрупкая Гертруд Эйзольдт, умница Эйзольдт, которая время от времени писала статьи о театре. Тут сидел широкоплечий Эдуард фон Винтерштайн, с моноклем в глазу, лучший исполнитель друзей главных героев. Во всех постановках, где у Моисси или у Бассермана был друг, играл его непременно Винтерштайн, лучший Кент в ≪Короле Лире≫ и самый верный Горацио в «Гамлете». Много лет спустя, когда я подружился с его сыном Густавом, я убедился в том, что он не «играл» эти роли, он и в самом деле был таким. Как Кент и Горацио, он был добр и прямодушен. Он действительно был надежным, замечательным человеком и настоящим другом. Тут же сидел комедийный актер Виктор Арнольд, маленький, толстый, чудаковатый человек, который, играя Жоржа Дандена, по-настоящему плакал вместе с публикой — он плакал от горя, а публика — от радости и смеха. Вечный актер с гениальной маской клоуна. Тут сидели режиссеры Феликс Холлендер, Йозеф Кляйн, Рихард Ордынский, Альберт Блуменрайх. Драматурги Артур Кахане, Хайнц Геральд, барон фон Герсдорф и Бертольд Хельд — директор школы, преподаватель сценической речи и помощник Рейнхардта. Самого Рейнхардта не было. Прослушивание длилось несколько дней. Из более чем трех сотен участников принять должны были только сто. Через полгода из школы отчисляли еще шестьдесят человек, после чего оставшиеся сорок учились в школе в течение двух лет, платили 1200 марок в год и выпускались уже готовыми актерами.
Пришедшие на прослушивание были людьми довольно странными. Многие молодые люди пишут сентиментальные стихи, придумывают полные дикого драматизма пьесы, где в каждой сцене по меньшей мере двадцать убийств, что-то там рисуют, но делают все это более или менее скрытно, втайне от посторонних глаз. Актерами становятся или хотят стать большинство зрителей с галерки, но не только они. Что делает актер? Он говорит. А говорить умеет всякий — так они думают. И многие приходят с этой мыслью на прослушивание. Тут есть бывалые студийцы, считающие себя актерами. Есть и вечные студенты без гроша в кармане, уволенные в запас офицеры, просто бездельники — все они ищут приюта в театре, потому что здесь не надо рано вставать. Есть и барышни из приличных семей, которые на каждом дне рождения и прочих семейных торжествах читают стихи, а их тетушки и другие родственники советуют им пойти по театральной стезе, заняться ≪искусством≫. Есть тут и изнеженные маменькины сынки, которым дома во всем потакали, которые ни разу в жизни не слышали слова «нет», — постепенно они к этому привыкают. Они думают, что искусство тоже скажет им «да». Среди них есть такие, чье сердце бешено колотится, а лицо бледное, как полотно: выглядят они так, будто у них внутри звучат трубы Страшного суда. Немногие приходят подготовленными, немногие работали — над программой и над собой. Для экзаменационной комиссии эти выступления — отличное развлечение. Нет ничего смешнее, чем когда люди относятся к себе серьезно. Одни проносятся по своим стихам и монологам, словно молодые, строптивые казачьи кони. Другие без зазрения совести копируют интонацию и жесты своих любимых актеров. Третьи просто настолько наглые, что корчат гримасы, подражая увиденным ими когда-то клоунам в цирке или дешевым лицедеям, продавцам притворства. Одна девушка очень скучно, нарочито и жеманно жестикулируя, читала очень длинное стихотворение, а закончив, посмотрела сияющими глазами на комиссию и сказала: «Разве не прекрасно?» «Вы прекрасно выучили его наизусть», — сказал кто-то из комиссии.
Один декламировал балладу о палаче, под конец склонился над стулом и несколько раз неестественно подернул плечами, будто содрогаясь от рыданий, потом встал как ни в чем не бывало и сказал: «Я, впрочем, могу быть и смешным». «Это мы заметили», — снова сказал кто-то из комиссии, и все расхохотались. Еще один поднял воротник, наклонил вперед голову и стал зловеще вращать глазами, бормоча монолог обезумевшего Франца Моора. В одном месте он вдруг вытащил из кармана настоящий кухонный нож — это было очень смешно.
Из ста поступивших я единственный был освобожден от платы за обучение. Через полгода нам предстояло выдержать большую травлю, великий отбор — решающее прослушивание у самого Рейнхардта. Программа занятий включала в себя постановку голоса, занятия спортом — главным образом фехтованием, грим, сценическую речь и разучивание ролей. Вечерами я подрабатывал статистом и получал за это тридцать марок в месяц. Слишком много, чтобы умереть, и слишком мало, чтобы жить. И тут мне снова пригодилось мое прежнее ремесло: один или два раза в неделю я подрабатывал в булочной помощником пекаря. Об этом, впрочем, никто не должен был знать, потому что другие ученики все были из хороших, буржуазных семей. У меня было такое чувство, будто я тайком проник в благородное общество и в любой момент мои большие ладони и кривые ноги могли выдать меня.
Кроме того, меня невзлюбил директор школы. Господин Хельд был родом из Венгрии, наверняка из какого-нибудь местечка недалеко от моей галицийской родины. Сам он, наверное, чувствовал себя не совсем уютно в своей должности. Одевался он так, как, по представлениям провинциального щеголя, одеваются благородные господа в Париже. Обычно на нем были визитка, белые гамаши, светлые перчатки, а еще у него был монокль на шнурке. Этот монокль он носил лишь тогда, когда репетировал со вторым составом или когда преподавал у нас. Если он хотел что-то объяснить, в качестве примера он всегда приводил самого себя. Нам он рассказывал всегда только о себе. Если же поблизости был Рейнхардт, он никогда не носил монокля и лишь редко — белые гамаши. Он подобострастно улыбался и был похож на побитую собаку. Но как только он приходил в школу, пусть даже во второй половине того же дня, он снова вставлял в глаз монокль, надевал белые гамаши и другое лицо — гордое, надменное. Он был несостоявшимся актером — лицедеем, который так никогда и не стал артистом.
Когда-то, когда Рейнхардт только начинал в провинции, он был вместе с ним. Поэтому он и получил это место, и все это знали. Как преподавателя его никто не любил. С ним не спорили, его слушались, но к нему были не просто равнодушны — его не признавали и не любили. Он этого не замечал, слишком уж он был занят самим собой. Такие учителя никогда не знают, насколько внимательно за ними наблюдают ученики. А они подмечают каждый лживый жест и каждое глупое слово. Этот Хельд ни у кого не пользовался авторитетом. Но он был преподавателем, от него многое зависело, и поэтому ученики были с ним дипломатичны и тактичны. Поскольку сам он был озлоблен и обижен на судьбу, он с особым наслаждением набрасывался на все несовершенное, не доведенное до конца. Он никогда не подбадривал учеников, никогда не хвалил за хорошее, а только цеплялся к плохому. Все в его глазах делалось маленьким и ничтожным. Надо мной он насмехался с особым удовольствием. Ну как же, у меня ведь был акцент! Он передразнивал меня и выставлял на посмешище. Не будь он евреем, я бы считал его антисемитом. Да он и был евреем-антисемитом. Эти как раз самые ужасные, потом что в своем подсознании они переносят свои собственные, личные недостатки на свой народ, пытаются дезертировать, упрямо ассимилируясь, застревают где-то посередине и за это ненавидят себя внутри своей расы.
В нашей вражде масла в огонь подлила еще и студентка Соня Богс с сияющими зелеными глазами. Дело в том, что Хельд любил заниматься со своими учениками «приватно», и девушки то и дело выбалтывали кое-что об этом бонвиване из актерской школы. У Сони было дерзкое татарское личико и она легко приводила мужчин в замешательство. Мне она объясняла, что делает это лишь для того, чтобы лучше понять роль ведекиндовской Лулу — эта пьеса тогда только появилась. Мы дружили и говорили друг с другом обо всем и, разумеется, о Хельде тоже. И вот однажды она рассказала мне, что он вызвал ее к себе. Во мне, вероятно, взыграла ревность, я стал бранить Хельда на чем свет стоит, стараясь ее предостеречь. И вот случилось так, что, когда он решил с ней «полюбезничать», она его отвергла и крикнула ему в лицо: «Все-таки Гранах былправ!» В тот же день она рассказала об этом мне, ия стал ждать еще больших издевательств. И действительно, на занятиях господин Хельд в присутствии всего класса вдруг спросил меня, почему я прихожу в школу плохо одетым. Я покраснел и смутился, а мой одноклассник Вильгельм Мурнау, который к тому времени уже имел докторскую степень и всем своим видом внушал уважение, сказал: «Но, господин Хельд, возможно, у него просто нет денег». «Да, — ответил господин Хельд, — но почему же ему тогда непременно надо становиться актером?» «Потому что у него есть талант», —воскликнул Мурнау, рассмеявшись ему в лицо, а вместе с ним засмеялся и весь класс. У Хельда было такое чувство, будто его ученики его поколотили. «Вот оно что, — процедил он сквозь зубы, ужасно злой на свою собственную зловредность, — я, впрочем, так не думаю». Он достал из жилетного кармана свой блокнотик и вставил в глаз монокль. «В любом случае, на прослушивание у Макса на следующей неделе он не пойдет”. Рейнхардта он всегда называл Максом, чтобы подчеркнуть свою «дружбу» с ним.
«Нет, он пока еще не готов, у меня он еще не выучился всему, чему надо, — на мой взгляд, у него еще недостаточно таланта». Тут уже я взорвался от возмущения и, ободренный классом и Мурнау, громко выкрикнул: «Господин Хельд, приехал в Германию я не к вы и не чтобы талант учить, я приехал учить техника, техника, техника!» По классу пронесся взрыв хохота, а Хельд, скривившись, перекрикивал этот гул: «Не к вы, а к вам, к вам!» «Да-да, я это и имел в виду, к вы, к вам, к вы, к вам, вы же понимаете, о чем я≫, — дерзко возразил я ему, рискуя быть вышвырнутым из школы. Новость об этом распространилась по всему театру со скоростью лесного пожара. Другие режиссеры, не любившие Хельда, говорили, что я правильно поступаю, сопротивляясь ему. Актеры называли меня Техникой и улыбались мне. Барон фон Герсдорф, драматург и представитель театра, в тот же день отвел меня в сторону и долго со мной говорил. Я излил ему душу, и он сказал: «Предоставьте это мне. На следующей неделе вы пойдете на прослушивание к господину Рейнхардту». Так, благодаря этому скандалу, я оказался в центре всеобщего внимания. Режиссеры, актеры и особенно студенты актерской школы вдруг стали гораздо добрее и внимательнее ко мне. Среди них были Конрад Файдт, Вильгельм Мурнау, Лотар Мютель и другие будущие знаменитости.
Потом наступил день большого прослушивания у Рейнхардта. Меня не было в списках, но Герсдорф сказал, что я все равно должен прийти. Я стоял в фойе ≪Каммершпиле≫ и наблюдал за Рейнхардтом и его командой, в которую входил и его брат Эдмунд, импресарио, руководивший театром. На сцене один ученик сменял другого, как вдруг я увидел, что Герсдорф, склонившись к Рейнхардту, что-то шепчет ему на ухо, и оба смотрят в мою сторону. После это-го Герсдорф позвал меня, представил комиссии и, сказав еще несколько слов, попросил начинать.
Я прочел монолог Франца Моора и Первого актера из «Гамлета». Меня с ободряющей улыбкой попросили почитать еще. Один только Хельд сидел с кислым лицом и смотрел на меня с выражением ненависти и презрения. На этот раз я разразился монологом Шейлока. Я видел перед собой только Хельда и думал только о нем. Когда я дошел до места:
Когда вы нас колете, разве из нас не идет кровь?
Когда вы нас щекочете, разве мы не смеемся?
Когда вы нас отравляете, разве мы не умираем? —
я взглянул на Хельда. Это извержение чувств предназначалось ему, это было моей личной трагедией, полной горя и отчаяния, — слезы заструились по моему лицу. Я был действительно несчастлив и кричал о своей боли, забыв обо всех, а когда мое выступление закончилось, мне было немного стыдно. Но тогда уже ко мне подошел Рейнхардт. Своим благожелательным голосом он сказал мне несколько добрых, ободряющих слов и спросил меня, откуда я родом. Когда я ответил, он сказал своим людям: «Ну разумеется — земляк Богумила Давидсона», — пожал мне руку и от всей души рассмеялся, после чего обратился к Эдмунду: «Мы заключим с ним контракт на пять лет». Вечером того же дня Эдмунд пригласил меня к себе в кабинет. Все поздравляли меня, и только Хельд сказал: «Удача — свинья, вот она и идет к себе подобным». Но его замечание не могло ни на секунду омрачить этот самый счастливый день моей жизни. Ведь я даже не надеялся на заключение контракта до окончания школы, и все это превосходило мои ожидания. В тот же день я подписал контракт на пять лет: на первый год — 75 марок в месяц, на второй — 125 марок в месяц, на третий — 250, на четвертый — 350, а на пятый — 500 марок. Меня вызвал секретарь театра Оттомар Кайндль, и я получил несколько небольших ролей в спектаклях, уже включенных в репертуар.
Начались репетиции «Живого трупа» Толстого, где я получил роль слуги в трактире, который в девятой картине говорит: «Мы ничего не знаем». Это «мы ничего не знаем» постоянно крутилось у меня в голове на протяжении нескольких недель. Я пережевывал слова, слоги — они, эти слова и буквы, плясали в моем сознании даже во сне. Скоро мне стало ясно, что слуга с его репликой «мы ничего не знаем» — самая важная роль в спектакле. Отчаявшийся Федя, которого играл Моисси, в этой картине одинок, покинут, он на самом дне своей жизни, а сыщик хочет его окончательно добить и вызывает меня в качестве свидетеля — но я совершенно ничего не знаю. Мы ничего не знаем. — Мы ничего не знаем. — Мы ничего не знаем! Я — единственное спасение для Феди, ведь я люблю его, и мне ужасно неприятно, что ищейка вызывает меня свидетелем против него. Я должен это «сыграть», с душой и яростью, с чувством и протестом — да, это была невероятно сложная задача. Начались репетиции. Я сидел так, что меня никто не видел, и наблюдал, как Рейнхардт работает с актерами: как обсуждается и утверждается малейший жест, малейшее изменение интонации, как атмосфера вдруг накаляется, и репетиции становятся интереснее спектаклей! Как Рейнхардт слушал, как его выразительное лицо передавало его впечатления, как он добавлял огня в одни сцены и смягчал другие. Великие актеры, будто малые дети, ловили каждое его слово, изучали выражение его лица, не сводили глаз с его губ, искали помощи в его глазах — каждый персонаж должен был быть вылеплен, оформлен, впаян в целое. Рейнхардт — великий гончар, а мы — глина в его руках.
Подошло время премьеры, и в тот же день появились афиши, на которых было и мое имя. Не так, как сегодня, когда звездные имена написаны огромными, светящимися буквами, а других хороших актеров почти не упоминают, — нет, тут все роли были перечислены по порядку, как в книге, с добавлением фамилии исполнителя. Моя ничтожная роль была указана так же, как и главные, тем же скромным шрифтом. Там было написано: слуга в трактире — Йешая Гранах. Ах как же я был счастлив! Все это едва укладывалось у меня в голове. Потом, через несколько дней, мое имя поменяли на «Герман Гранах». Мне это не понравилось. Я пошел к секретарю театра и выразил свой протест — я не хотел, чтобы меня звали Германом. «Да, — сказал секретарь, — но Йешая тоже не годится. Для Немецкого театра это звучит слишком по-еврейски». «Это, конечно, так, — пробормотал я, — но Герман мне не нравится. Я не хочу, чтобы меня звали Германом. Мне это имя не по душе». «Милый юноша, — успокаивал меня дипломатичный секретарь, — вы принимаете все слишком близко к сердцу. Поверьте мне, имя совершенно ничего не значит, имя — это пустой звук». «Для меня — нет», — сказал я. «Ну а как бы вы хотели, чтобы вас звали?» — «Стефан», — ответил я. Он немного подумал и сказал: «Нет, это тоже не пойдет. Стефан звучит слишком по-венгерски. А как вам Александр? Александр Гранах. У вас в имени будет целых четыре «а», а у Моисси — всего два. Ну что, договорились?» «Договорились», — и мы ударили по рукам. На следующий день я увидел на афишах свое новое имя, с четырьмя «а». И мне было в четыре раза лучше на душе. Постепенно я стал привыкать к своему новому имени — оно ведь теперь было частью моей новой жизни, моей новой профессии, частью театра. По мере своих сил я заботился о нем. Имя — это нечто очень важное, а вовсе не пустой звук, как сказал секретарь. Нет, с этой поговоркой я никак не могу согласиться.
Имя — не пустой звук!
Перевод Ксении Тимофеевой
Advertisements

Leave a Reply

Fill in your details below or click an icon to log in:

WordPress.com Logo

You are commenting using your WordPress.com account. Log Out / Change )

Twitter picture

You are commenting using your Twitter account. Log Out / Change )

Facebook photo

You are commenting using your Facebook account. Log Out / Change )

Google+ photo

You are commenting using your Google+ account. Log Out / Change )

Connecting to %s